В дверной проём било солнце, и на грязном полу лежала ясная, светлая полоса. Высунув нос наружу, я зажмурилась, привыкая к дневному свету; где-то за сараем хлюпала вода, так, будто полощется в тазу недостиранное белье: шлёп, шлёп… Льётся вода, и снова влажное — шлёп, шлёп…
Я подкралась бесшумно.
Круглая, сгорбленная спина загораживала собой жестяное корыто; из под красных распухших рук летели наземь мыльные брызги. Солнце прыгало, дробясь на вспененной воде, а пожилая женщина натужно и мерно возила тряпкой о стиральную доску: шлёп… шлёп…
Потом она вскрикнула и обернулась.
Нянька, старая моя знакомая, постарела и вся как-то опухла; глаза её, бесцветные и слезящиеся, вдруг широко раскрылись:
— А… Ты… Девонька…
Через секунду она рыдала у меня на груди, и, обомлевшая, я неуверенно гладила мягкую покатую спину.
Алана не признавала никого. Глотая слёзы, нянька жаловалась, что кормит девочку, как зверька, что ребёнок неделями не мыт, что Алана вырывается из её рук и кусает, как белка, а у неё, старой больной женщины, нету сил, чтобы силком засунуть её в корыто…
Алана слушала нянькины жалобы, сидя на полу возле двери — чтобы можно было в любой момент вскочить и убежать. Исподлобья посверкивали угрюмые, настороженные глазки.
О Тории нянька говорили лишь шёпотом, с каким-то сдавленным стоном; нянька с детства боялась сумасшедших, она до смерти боялась свою тронувшуюся умом госпожу — и горько её жалела, потому что госпожа Тория всегда была доброй и благородной госпожой. Светлое небо, уж лучше конец, чем такие муки… Самый мудрый разум и самое чистое сердце — и вот теперь не осталось ничего, нет больше госпожи Тории…
Я слушала, и волосы шевелились у меня на голове. И выползала из памяти та сцена в библиотеке, её перекошенное гневом лицо и мой крик: «Я — тварь?! Я от своего сына не отрекалась!»
— Баюкает его, — сказала нянька. — То баюкает, а то… Моет всё… Я ей воды притащу — она и моется, слышу, день моется, другой… Потом… Девонька, я уж не могу больше… И ушла бы, да куда малышку-то… Она со мной не пойдёт. А оставить их… На час оставлю, в село только, за хлебом… Возвращаюсь — сердце выскакивает — как?! А в город… Девонька, небо тебя послало, привести бы господина Эгерта… Он-то умом не тронулся, пусть дитё заберёт… Хотя бы…
Я молчала, ковыряя ложкой подгоревшую кашу. Эгерт… Его вина, моя вина… Неужели я виновата и в этом?
Луар: «Пойди к ней, а я не могу…» Вот, выходит, Луар, как я выполнила твою просьбу…
Алана за обе щеки уплетала ломоть чёрствого хлеба. Настороженно поглядывала на меня — не захочу ли отобрать?
— Господин Эгерт сейчас далеко, — сказала я медленно. — Но он придёт… обязательно.
Нянька вздохнула, покачав головой, как бы говоря: поздно будет… Алана расправилась со своей коркой и теперь сидела, подобрав колени к подбородку. В какую-то секунду мне мучительно захотелось взять её на руки, прижать к себе — однако при первом же моём движении девочка подхватилась, готовая бежать.
— Да, — устало кивнула нянька. — Бедное дитё… Уж лучше в приюте, чем… так.
Что ты знаешь про приют, подумала я хмуро. Алана застыла в дверях, поглядывая на меня без приязни, однако с проблеском любопытства.
— За что их покарали, — прошептала нянька чуть слышно. — Только добро… Они только добро. Они… Такая любовь, девонька… и так наказать. Небо, Светлое Небо… — нянька тяжело поднялась, покряхтела и взялась за дужку ведра с водой, желая поднять его и водрузить на печку.
Ни слова не говоря, я приняла тяжёлое ведро из её рук.
У большого костра сидели люди, кто-то вставал и уходил к темноту, кто-то появлялся ниоткуда; малый костёр был только для двоих, только специально приставленный мальчишка время от времени подбрасывал хворост. Луар мимоходом подумал, что Сова любит устраиваться удобно.
— Более нету, — говорил Сова, щурясь на огонь. — Знаешь, погнило… Ещё было два тайничка, так погнило… Бумаги.
— Бумаги дорого стоят, — холодно сообщил Луар.
Сова удручённо посопел:
— Золотишко не гниёт… А бумаги вот… Папаша твой… того. Тоже за бумагами, за бумагами…
Он мечтательно прищурился; разглядывая его свирепое лицо, Луар снова тщетно попытался представить Сову-юношу, почти мальчика, преданного, обожающего слугу, да что там — раба…
Луар опустил голову. На коленях его лежал свёрнутый серый плащ и небольшой просмолённый мешочек.
— Всё думаю, — протянул Сова, — врёшь ты али не врёшь…
Эта ухмылка не раз, вероятно, вгоняла в пот и самых храбрых собеседников Совы — однако Луар смотрел бестрепетно и равнодушно:
— Что?
Сова медленно отвёл взгляд:
— Да вот… Что вселяется… Дух отца… В ребёнка, рождённого после его смерти…
Теперь ухмыльнулся Луар. Сова мельком глянул на него — и побледнел под своей бородой:
— Ты… Это…
Луар смотрел уже без улыбки. Сова подался назад, завозился, будто устраиваясь поудобнее — на самом деле борясь с желанием подняться перед лицом господина. Луар вздохнул и уставился в огонь.
Сова ничего не расскажет о Фагирре. Фагирра — «господин». О господах такого ранга молчат, и сыновьям их оказывают почести, и боятся переселения душ…
Он обратил внимание, что рука его сжимает за пазухой тёплый Амулет. Вздохнул, чуть расслабился, вытащил руку; разгладил лежащий на коленях свёрток.
Это плащ его отца. Это всё, что от него осталось…
Просмоленный мешочек он обещал себе вскрыть только в городе. Читать то, что вполне может считаться завещанием, на глазах Совы и выводка разбойников представлялось ему глупым и неестественным; теперь, однако, ему казалось, что неестественным будет медлить и не вскрыть мешок сейчас, немедленно…